
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
Одно из самых тягостных зрелищ на свете — поминки, совершаемые атеистами. Вот все пришли домой от свежей могилы. Встает старший, поднимает рюмку… И в этот момент все просто физически ощущают, что что-то могут и должны они сделать для того, с кем только что они простились.
Молитва об ушедших — это потребность сердца, а не требование церковной дисциплины. Сердце требует: помолись!!!
Нас не было — нас не будет. Так не есть ли человек, чья жизнь нелепо мелькает меж двумя пропастями небытия, не более чем «покойник в отпуске»?.. Я умру, а мир останется полным, как новехонькое яйцо.
Что люди выносят с кладбища? Что сам ушедший смог обрести в опыте своего умирания? Сможет ли человек увидеть смысл в последнем событии своей земной жизни — в смерти? Или и смерть — «не впрок»? Если человек перейдет границу времени в раздражении и злости, в попытке свести счеты с Судьбой, — в Вечности отпечатлеется именно такой его лик…

Не может быть вполне человеком тот, кого никогда не посещала мысль о смерти, кто никогда в тайнике своего сердца не повторял те слова, которые произнес преп. Серафим Саровский: «Господи, как мне умирать будет?»
Событие смерти, ее таинство — одно из важнейших событий во всей жизни человека. И потому никакие отговорки типа «некогда», «недосуг» и т.п. не будут приняты ни совестью, ни Богом, если мы забудем дорогу к родительским могилам.
Для восточного мистицизма тело человека — лишь тюрьма для души. По высвобождении — сжечь и выбросить. Для христианства тело — храм души. И верим мы не только в бессмертие души, но и в воскресение всего человека. Потому и появились на Руси кладбища: семя бросается в землю, чтобы с новой космической весной взойти. По слову ап. Павла, тело — храм духа, живущего в нем, а, как мы помним, «и храм поруганный — все храм». И потому тела дорогих людей у христиан принято не бросать в огненную бездну, а класть в земляную постель…
Звучит под сводами храмов слово нашей любви ко всем тем, кто прежде нас шел дорогой жизни: «Упокой, Господи, души усопших раб Твоих!» Это — молитва обо всех, ибо, по замечательному слову Анастасии Цветаевой, «тут только есть верующие и неверующие. Там — все верующие». Теперь они все видят то, во что мы только веруем, видят то, во что когда-то они же запрещали веровать нам. И, значит, для всех них наше молитвенное воздыхание будет драгоценным даром.

Дело в том, что человек умирает не весь. В конце концов, еще Платон спрашивал: почему, если душа всю жизнь борется с телом, то с гибелью своего врага она должна сама исчезнуть? Душа пользуется телом (в том числе и мозгом и сердцем), как музыкант пользуется своим инструментом. Если струна порвалась, мы уже не слышим музыки. Но это еще не основание утверждать, что умер сам музыкант.
Люди скорбят, умирая или провожая умерших, но это не есть свидетельство о том, что за дверью смерти только скорбь или пустота. Спросите ребенка в утробе матери — желает ли он выходить оттуда? Попробуйте описать ему внешний мир — не через утверждение того, что там есть (ибо это будут реалии, незнакомые ребенку), а через отрицание того, что питает его в материнском чреве. Что же удивляться, что дети плача и протестуя, приходят в наш мир? Но не таковы ли скорбь и плач уходящих?
Лишь бы рождение не сопровождалось родовой травмой. Лишь бы дни подготовки к рождению не были отравлены. Лишь бы не родиться в будущую жизнь «извергом».
Мы вообще, к сожалению, бессмертны. Мы обречены на вечность и на воскрешение. И как бы нам не хотелось прекратить свое существование и не нести наши грехи на Суд — вневременная основа нашей личности не может быть просто унесена ветром времени…
Или непонятно, что такое душа? Есть ли она? Что это такое? — Есть.
Душа — это то, что болит у человека, когда все тело здорово. Ведь говорим же мы (и ощущаем), что не мозг болит, не сердечная мышца — душа болит. И напротив — бывает, что при муке и скорби что-то в нас радуется и чисто поет (так бывает с мучениками).
«Смерти нет — это всем известно. Повторять это стало пресно. А что есть — пусть расскажут мне…» — просила Анна Ахматова. О том, «что есть», и говорят родительские субботы, восходящие к празднику Успения. Праздник… Но это ведь день кончины Богоматери. Почему же — праздник?

А потому, что смерть не есть единственный способ кончины. Успение — антоним смерти. Это, прежде всего — не-смерть. Два этих слова, различающихся, в языке любого христианского народа, означают радикально противоположные исходы человеческой жизни.
Взращивает человек в себе семена любви, добра, веры, всерьез относится к своей душе — и его жизненный путь венчается успением. Если же разрушение он нес себе и окружающему миру, раной за раной уязвлял свою душу, а грязь из нее, неухоженной и заросшей, выплескивал вовне — конечный, смертный распад завершит его прижизненное затухание.
«Время умирать» (Эккл. 3,2). Может быть, самое разительное отличие современной культуры от культуры христианской — в неумении умирать, в том, что нынешняя культура не вычленяет в себе это время — «время умирать». Ушла культура старения, культура умирания.

Человек подходит к порогу смерти, не столько стараясь всмотреться за его черту, сколько без конца оборачиваясь назад и с ужасом вычисляя все разрастающееся расстояние от поры своей молодости. Старость из времени «подготовки к смерти», когда «пора о душе подумать», стала временем последнего и решительного боя за место под солнцем, за последние «права»… Она стала временем зависти.
Здесь приходила к человеку мудрость. Мудрость — это, конечно, не ученость и не энциклопедичность, не начитанность. Это — знание немногого, но самого важного. Потому-то к монахам — этим «живым мертвецам», при постриге как бы умершим для мирской суеты и потому ставшим самыми живыми людьми на земле, — и ездили энциклопедисты за советом. Гоголь и Соловьев, Достоевский и Иван Киреевский, лично беседовавший с Гегелем и Шеллингом, своих главных собеседников нашли в Оптиной пустыни. Потому что здесь разговор шел «о самом важном».
Самым важным Платон — отец философов — называл вот что: «Для людей это тайна: но все, которые по-настоящему отдавались философии, ничего иного не делали, как готовились к умиранию и смерти».
В середине прошлого века константинопольский патриарх Афинагор I так говорил о времени умирания:
«Я хотел бы умереть после болезни, достаточно долгой, чтобы успеть подготовиться к смерти, и недостаточно длительной, чтобы стать в тягость своим близким. Я хотел бы лежать в комнате у окна и видеть: вот Смерть появилась на соседнем холме. Вот она входит в дверь. Вот она поднимается по лестнице. Вот уже стучит в дверь… И я говорю ей: войди. Но подожди. Будь моей гостьей. Дай собраться перед дорогой. Присядь. Ну вот, я готов. Идем!..»

Помещение жизни в перспективу конца делает ее именно путем, придает ей динамику, особый вкус ответственности. Но это конечно, лишь, если человек воспринимает свою смерть не как тупик, а как дверь. Дверь же — это кусочек пространства, через который входят, проходя его.
Жить в двери нельзя — это верно. И в смерти нет места для жизни. Но есть еще жизнь за ее порогом. Смысл двери придает то, доступ к чему она открывает. Смысл смерти придает то, что начинается за ее порогом. Я не умер — я вышел.
И дай Бог, чтобы уже по ту сторону порога мог я произнести слова, начертанные на надгробии Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».
Pravmir